В 2015 году за книгу «Советские кантаты» Сергей Завьялов удостоен Премии Андрея Белого — старейшей независимой литературной премии в современной России. В 2016 году ему была вручена итальянская премия Ceppo Internazionale Piero Bigongiari.

Речь Сергея Завьялова «Взглянуть в немигающие глаза беды» переведена и вышла в свет на итальянском и немецком языках:

Fissare gli occhi impassibili della disgrazia (Corriere Fiorentino / 25.02.2016) Schau dem Unglück in die unbewegten Augen (Frankfurter Allgemeine Zeitung / 06.08.2016)

Здесь мы впервые публикуем её русский оригинал.


1

Поэзия, вероятно, – самая хрупкая форма духовной деятельности человека.

И не только потому, что огромная ее часть с веками оказалась утрачена (будь то наследие бесписьменных эпох и вымерших языков, будь то разбитые клинописные таблички или рассыпавшиеся папирусы), но и потому (и прежде всего потому), что историческая память властно деформирует нашу оптику, требуя переосмысления, казалось бы, очевидного (а на самом деле попавшего от бесконечного повторения в «слепую зону» тривиальности), перевода его на язык, соотносимый и с опытом говорящего и с опытом слушающего. И вот уже истертая гимназическая строка:

Arma virumque cano / Битвы и мужа пою

вступая в диалог с книгами Примо Леви или Варлама Шаламова, начинает переводиться как

Я свидетельствую о катастрофе
и о человеке, в ней канувшем,
или же ее пережившем
и ею искалеченном

И в таком ключе становится абсолютно понятным и судорожный побег Энея от счастливой любви (параллельный мотив мы найдем, например, в сюжете романа прошедшего через Освенцим Имре Кертеса), и его болезненную нерасторжимость с тенями усопших, и его нервную тягу к обустройству провиденциального дома.

Стоит только разгадать скрываемую поэтом травму – и строки, представлявшиеся полными холодного высокомерия, начинают содрогаться от рыданий:

Dicar qua violens obstrepit Aufidus
et qua pauper aquae Daunus agrestium
regnavit populorum ex humili potens

В классическом переводе Шервинского он звучит так:

Назван буду везде – там, где неистовый
Авфид ропщет, где Давн, скудный водой царем
Был у грубых селян. Встав из ничтожества и т. д.

Сегодня я бы перевел их так:

Обо мне будут говорить там,
где грохочет непокорный Ауфид

(колонизаторы покорили всё на моей родине,
заглушили все звуки, кроме его рёва),
там, в скудном урожаями краю,
где когда-то во главе защитников свободы
стоял крестьянский вождь по имени Давн,
что я – тот, кто, будучи сыном повстанца,
брошенного в концлагерь

(в другом месте эта же рана будет названа без обиняков:
libertino patre natum),
нашел-таки в себе силы
преодолеть  рабское унижение.

2

Отдельными изданиями поэзия Завьялова выходила на финском, шведском, эстонском и итальянском языках, еще на 9 языках – в антологиях и периодике.

Отдельными изданиями поэзия Завьялова выходила на финском, шведском, эстонском и итальянском языках, еще на 9 языках – в антологиях и периодике.

Я родился без малого шесть десятилетий назад в Царском Селе, городе, ставшем для русской культуры символом красоты и вдохновения: одновременно русский Версаль и русский Веймар, «город муз», с которым связаны имена наших национальных гениев: Пушкина и Анненского, Ахматовой и Мандельштама.

Всё, казалось бы, перевернувшая русская революция, не тронула в этом образе ничего, и лишь усилила окружавший его миф, переименовав в честь поэтического кумира в город Пушкин.

Из истории более чем двухлетней немецкой оккупации в 1941-1944 годы парадная история и следовавшие в ее фарватере русские поэты меморизировали сгоревшие сокровища царских дворцов, поруганное величие «города муз» и прославляли победное оружие генералов, командовавших армиями, корпусами и дивизиями, разгромившими противника.

Однако, у оккупации была и другая история: когда 24 января 1944 года советские войска вновь вошли в город, они не встретили в нем ни одного (в прямом, а не фигуральном смысле слова) живого человека. Из приблизительно 60 тысяч жителей эвакуироваться до прихода немцев успели только 24 тысячи; 10 тысяч умерло от голода и болезней, 8 тысяч было уничтожено, 18 тысяч угнано на принудительные работы в Германию.

И это не всё: основанный русскими царями, как и его гигантский сосед Петербург, на захваченных финских землях (что не раз было с восторгом воспето «служителями муз») мой родной город вплоть до Второй мировой войны был островком (по-фински он так и назывался Саари, остров) в не иссякавшем, хотя и мелевшем с каждым поколением, финноязычном озере: к началу войны в его окрестностях оставалось еще около 20 тысяч финнов – половина сельского населения. Все они были депортированы, и только «оттепель» 1950-х годов открыла для них лазейку возможности вернуться в родные места. Я помню нескольких стариков, говоривших со страшным акцентом: одноглазого дворника в моем детском саду (где он потерял глаз?), молочницу, носившую по утрам свою продукцию на продажу по городу в неподъемном бидоне за спиной; чуть позднее, уже в эпоху детанта, по воскресеньям от железнодорожной станции тянулись вереницы престарелых прихожанок восстановленной лютеранской кирки.

Таким образом в городе моего детства после Второй мировой войны сменилось почти все население, как это сталось с Выборгом, перешедшем от Финляндии к России, Бреслау – от Германии к Польше, Полой – от Италии к Хорватии, ранее – с анатолийской Смирной, а чуть позже – с палестинской Яффой. К этим примерам можно прибавить сгоревшую в атомной бомбардировке Хиросиму, ашкеназские местечки Белоруссии и Украины, павший жертвой революционного фанатизма Пномпень.

Позднесоветское государство, восстановив посреди городских руин и деревенских пепелищ императорскую резиденцию во всем блеске елизаветинского барокко, превратило ее в оскорбительно лживую декорацию для маскировки казарм и заводских общежитий советской военщины. Этот невыносимый контраст толкал в пропасть пассеизма: несколько десятилетий возвышенно настроенные молодые люди опьяняли себя мифом о волшебном царстве, погубленном «красными извергами». И, наверное, нигде это опьянение не было столь хмельным, как в парках русского Версаля. Для молодого же поэта, каким я был в конце советских лет, вставал выбор, определяющий и поэтику, и  проблематику, и этику. Он требовал от него встать на чью-то сторону: с одной стороны был мир «красоты», восхитительные по звучанию рифмованные эскапады русского Art Nouveau, культ «хорошего вкуса», с другой – выжженная катастрофами земля Art Contemporain с отказом от дискурса победы как такового.

Этот выбор имел и один совсем уже безжалостный аспект. Я должен был выбрать, какие именно трупы оплакать. Можно было делать это избирательно, и тогда в число оплакиваемых попадала только уничтоженная (включая малолетних царских детей) элита, эстетические вкусы которой я разделял и художественным наследием которой я восхищался. При этом не замечались те, кого эта элита обрекла на тотальную исключенность из современности вследствие полуголодного существования (у четверти крестьянских семей перед революцией не было ни одной лошади, еще у четверти – лишь одна), без медицины и образования (три четверти населения было неграмотным),

Можно было делать это не избирательно, и тогда в число оплакиваемых должны были попасть все трупы: восставших рабочих – и казаков, которых пригнали с Дона и Кубани в них стрелять, оборонявших город оккупантов (оставлен он был Красной армией фактически без боя), скажем, из Швабии и Андалусии (в нашем городе стояла дивизия испанских фалангистов) – или штурмовавших его призывников, скажем, с Волги или Урала.

3

Собственно на этот выбор, который заключается в осознании отсутствия выбора как такового, в принятии трагической реальности и ушла моя жизнь. Genius loci Царского Села, обнажая свое беспощадное истинное лицо, задрапированное вуалью «прекрасного», десятилетие за десятилетием постепенно открывал мне родственные своей, но уже иных, циклопических, масштабов, трагедии, которые я унаследовал при рождении. Травмы близких входят в нас, даже если они всеми силами пытаются нас от них защитить.

Именно в этом ключе я готов интерпретировать классический стих:

Quem tu, Melpomene, semel
nescentem placido lumine videris…

Пастернак переводил:

На кого в час рождения,
Мельпомена, упал взор твой приветливый…

Я бы перевел:

Несчастье, на кого однажды
ты при рождении уронишь
свой немигающий взгляд…

Я спрашивал у нашего финна-дворника, будет ли в детском саду сегодня на обед шоколад, а его акцент уводил меня обратно в мордовские леса, из которых вышли мои предки, сбросившие родной язык (родственный финскому) вместе с деревенскими лохмотьями и стоптанными лаптями.

Я становился в очередь к сундучку с мороженым, который летом выкатывали на площадку перед кинотеатром в радость детям (потом я узнал: на то самое место, где некогда стояла виселица карателей), а эта очередь тянулась куда-то вдаль и в конце концов утыкалась в штабель запеленутых в простыни жертв ленинградской блокады, среди которых лежал и мой дед по отцу.

Я играл на скрипке под крышей императорского дворца (музыкальная школа находилась на его верхнем этаже), но Гайдн и Вивальди были, в сущности, – обманом, взятым напрокат из чужого, респектабельного детства. Внук расстрелянного врага народа (мой дед по матери, директор военного завода) в лучшем случае должен был бить обветрившимися пальцами по гитарным струнам в компании немытых подростков на дворовой скамейке, крича что-то отчаянное под примитивные аккорды.

Мои три большие поэмы Четыре хороших новости, посвященная болезненной эрозии этнической и языковой идентичности дославянского населения России, Рождественский пост, фиксирующая трансформацию человеческой личности в тисках блокадной голодной смерти и Советские кантаты, повествующие об экстатическом безумии, объединяющем и делающем неразличимыми жертв и палачей Большого террора, собственно и стали выговариванием этих травм на языке  Art Contemporain.

4

Но тут возникает противоречие: получается, что расставаясь с эгоцентрикой «лирического героя» и претензией поэзии на исключительность в духе Art Nouveau,  переходя от разговора о себе к свидетельству о катастрофе, даже отдавая свой голос другим, тем, кто по каким-либо причинам лишен возможности высказаться сам, поэт способен это сделать лишь до предела погрузившись в собственные травмы, которые единственно могут быть (а могут не быть, и тогда это – крах) окнами в миры других людей.

На мой взгляд, эта способность искусства (не только поэтического, но и всякого другого) только и дает художнику моральное право покушаться на жизнь окружающих, крадя у них время, которого в любой ситуации и в любом возрасте смертельно мало.

Видео: Сергей Завьялов на встрече в Литературном Клубе в Цюрихе 11 февраля 2016 г.

Но вот может ли (и насколько) поэт говорить от имени других, от имени тех, у кого нет языка, чтобы говорить? Насколько его собственная травма позволяет это сделать? Насколько позволяет это сделать классовая и культурная пропасть? Не встаем ли мы на позицию экзотизации, видя в обществах (недавнего) прошлого, и прежде всего в советском обществе, того идеального Другого, который лишь укрепляет уверенность современного человека в своей непогрешимости и до которого этому современному человеку, по большому счету, нет никакого дела?

Не менее важен и вопрос о том, не является ли разговор о катастрофах прошлого уловкой, уводящей в сторону от действительно насущных проблем, таких как  глобализация, поляризующая бедность и богатство уже не в одной отдельно взятой стране, но между континентами; таких как генная инженерия, грозящая перенести классовое неравенство на физиологический уровень?

А с другой стороны, жесткая критика общества не является ли формой агрессивного кидалтизма, западней для протестной энергии, направляемой на борьбу с подставными врагами, тогда как истинные, не афишируя этого, продолжают завоевывать шаг за шагом весь мир?

Один только перечень первостепенных и, главное, этически принципиальных вопросов, стоящих перед современным художником,  таков, что любой намек на благодушную веру в поступательное движение гуманизма на планете отбрасывает его в лучшем случае на столетие назад, когда лучшие «мастера пера» всех европейских стран своими звучными шедеврами готовили своих читателей к взаимной бойне.

А за их спинами высятся титаны романтизма, открывшие величие народного духа, проявляемое, в частности, в агрессии против соседей, барды географических открытий (колониальных захватов), трубадуры крестовых походов (религиозной нетерпимости), псалмопевцы завета между Богом и избранным народом (этнических чисток).

Все они были искренни, все они верили, что служат Добру и Человеку. Мы тоже в это верим. Насколько служим Злу мы?

Проходят тысячелетия, но в тотально изменившемся человеческом обществе поэт занимает всё ту же шаткую позицию, что и его предок, отправлявший экстатические ритуалы, порой с человеческими жертвоприношениями, чтобы задобрить злых духов и спасти племя от стихийных бедствий и голода; пламенно воспевавший резню, которую молодежь устроила в соседней деревне, отстояв таким образом своё право на женщин и потомство, а свое потомство – на жизнь; властно клавший пышным погребальным обрядом предел всесильному торжеству смерти.

Текст: Сергей Завьялов

Сергей Завьялов

Сергей Завьялов

Поэт. Родился в 1958 году в Царском Селе (город Пушкин Ленинградской области). Автор 5 стихотворных книг. Стихи и эссеистика переведены на 13 языков. Член ПЕН-клуба. Живет в Винтертуре (Швейцария).
Сергей Завьялов

Latest posts by Сергей Завьялов (see all)

Фото и видео предоставлены Сергеем Завьяловым и Литературным Клубом в Цюрихе.

Книги Сергея Завьялова можно купить: www.ozon.ru, www.livelib.ru, www.ay.bywww.kniga.ru, в книжных магазинах в России и за рубежом. Британский, немецкий, французский и итальянский «Amazon» предлагают итальянскую и шведскую книги. На финском: www.booky.fi, на эстонском: www.rahvaraamat.ee

Понравился материал?

Чтобы всегда быть в курсе событий, воспользуйтесь нашей службой рассылки новостей:

Перешлите адрес сайта своим друзьям или поделитесь ссылкой в социальных сетях.